Навстречу 100-летию газеты «Правда». Воспоминания о редакционных встречах с М.А. Шолоховым
В преддверии столетнего юбилея «Правды» вышел в свет ряд книг ветеранов журналистики, в разное время работавших в нашей газете, посвятивших ей многие годы жизни. В этих книгах-воспоминаниях особенно привлекает стремление авторов, что называется, «уловить мгновения» ушедшей эпохи, её будни, радости и тревоги. Тем самым наши ветераны привносят в героическую летопись «Правды» живое дыхание времени, воссоздают лица, характеры правдистов разных поколений, непосредственных свидетелей и участников событий минувшего века.
Сегодня мы публикуем с небольшими сокращениями одну из глав только что вышедшей книги «Вербилки — Москва», автор которой Владлен Кузнецов, известный журналист-международник, работал в «Правде» в пятидесятых — шестидесятых годах. В этой главе он рассказывает о первых шагах в своей правдистской биографии, которую он начал, будучи ещё студентом журфака, в отделе литературы и искусства, о своих первых наставниках — руководителях и сотрудниках отдела. И что особенно ценно — о Михаиле Александровиче Шолохове, работавшем тогда над новыми главами романа «Поднятая целина».
ПРОЧЁЛ В «ПРАВДЕ» рецензию на какой-то кинофильм. Очень она мне не понравилась. Со всем пылом молодости накатал ругательное письмо и отправил в газету. На удивление быстро пришёл ответ. Меня приглашали в редакцию! Подпись: Б. Галантер.
Встретил меня Борис Ефимович по-отечески. Усадил рядом. Оценивающе окинул взглядом чуть выпуклых, близоруких глаз. Ничем не походил на фронтовика (о его боевых журналистских буднях узнал позже) — скорее на доброго сказочника или воспитателя макаренковского склада. Разговорил, сняв мою неловкость и скованность, сразу вызвав к себе доверие.
— Хотели бы поработать с нами? — спросил, завершая разговор.
Ещё бы! Об этом и мечтать не осмеливался. «Правда» была чем-то недосягаемым. Второкурсник МГУ — и вдруг в главной газете страны, в отделе литературы и искусства. Газете, которую называли ленинской. Слово которой было гласом самой партии. Оказаться в «святая святых»! Испытывал прямо-таки священный трепет — разве что коленки не дрожали.
До «Правды» маленький редакционный опыт у меня уже был. Подвизался в журнале «Знамя» — писал так называемые внутренние рецензии. И не только на рукописи графоманов. Приходилось давать отзывы и на рукописи писателей, уже о себе заявивших.
Однажды дали повесть Лазаря Карелина. Не понравилась. Учинил над нею расправу. Позвали к замредактору Василию Васильевичу Катинову. Увидев его вдруг покрасневшее, хмурое лицо, сразу почувствовал недоброе. С таким Василием Васильевичем мне ещё не приходилось сталкиваться.
— Вы что себе позволяете? Говорить с писателем недопустимым тоном. Вы кто — прокурор? Халтурщика, что ли, взялись поучать? Ну не получилось у писателя на этот раз. Творческая неудача. Но это не повод, чтоб устраивать разнос. Заберите свою ругань. И напишите вежливый отказ: «повесть нуждается в серьёзной переработке...»
И вот в «Правде» мне дали пухлую пачку машинописных листов, густо испещрённых правкой от руки. Глянул — и обомлел. Новая глава «Поднятой целины»! До сих пор помню, с каким благоговением и трепетом взял в руки то, что вышло из-под пера любимого писателя. Мне — редактировать его, самого Шолохова? В конце рабочего дня вернул рукопись с парой мелких поправок.
— Да вы что — оробели? — сказал мне Юрий Борисович Лукин. — Вы редакционный работник, редактор. Для него неприкосновенных нет. Текст — не Библия. Не Священное писание. Авторитет один — слово. Считайте, что перед вами — черновик. Пусть набело написанный, но черновик...
Тогда мне трудно было понять это. Слишком «давили» писательский авторитет, имя. Отступать, однако, было некуда, и я смелел с каждой новой главой. Помогал и азарт молодости.
Кроме Ю.Б. Лукина, в отделе работал и другой «шолоховед» — Кирилл Васильевич Потапов. Оба корректно относились друг к другу. Почитали, любили Шолохова, но «поделить» его, думается, так и не смогли. Да и Михаил Александрович благоволил то к одному, то к другому. Нелегко приходилось и мне — между двух огней. Но были и свои плюсы — учился у обоих. У одного — усидчивости, въедливости, без чего не бывает журналиста. У другого — проникновению в таинство Слова.
Вспоминая молодые ученические годы, беру с полки застоявшиеся, дремлющие годами тома. На внутренних обложках читаю: редактор Ю.Б. Лукин, редактор Кир. Потапов... И оживают в памяти люди, которые отдавали мне своё время, своё внимание, своё желание помочь, научить, поставить на твёрдые ноги.
Вспоминаю их всех — тружеников отдела литературы и искусства. Люди там собрались разные, но всех объединяло одно: редкостная преданность любимому занятию, готовность работать, не считаясь со временем.
Смелый и резкий в суждениях, с неизменной задиристой искоркой в глазах Михаил Матвеевич Кузнецов, заместитель заведующего отделом.
Юрий Борисович Лукин, одетый всегда с элегантной простотой, с вдумчивым красивым лицом «породистого», истинно русского интеллигента, литературный критик и редактор.
Кирилл Васильевич Потапов выглядел по-другому. Мешковатый костюм. Неумело повязанный галстук. Простецкая — по сравнению с Лукиным — речь. И такие же манеры.
Владимир Васильевич Фролов — балагур и весельчак, крупный специалист по театру, особенно комедийному жанру.
Борис Ефимович Галантер (Галанов) — талантливейший «киношник», на удивление мягкий и обходительный, главный мой наставник, ответственный за мою практику. О таких говорят: душа-человек. А женщины: «душка».
Ни Борис Ефимович, ни Юрий Борисович так и не перешли со мной «на ты». А мне так этого хотелось! Но это никак не охлаждало теплоту отношений.
Возглавляли отдел Владимир Родионович Щербина и вслед за ним Борис Сергеевич Рюриков. Рабочим «почерком» походили друг на друга. После редколлегии раздавали поручения и чаще всего исчезали — на заседания в ЦК, в творческие союзы. Оба излучали солидность, были немногословны. Они были с нами и не с нами. Над нами. С нами якшались мало. Как бы витали в иных сферах. Да и мы чувствовали себя куда вольготнее, когда начальство исчезало. Сразу появлялись шутки да улыбки, дружеские подтрунивания. И розыгрыши…
Литературный работник. Литраб. Сидишь целый день и корпишь над рукописью. Хорошо если текст приличный — переписывать не надо. А случалось — каторга, да и только.
Ю.Б. Лукин и К.В. Потапов — смотря к кому попадал шолоховский текст — сажали меня рядом за свой стол, на котором лежали два варианта правки. Они сводились в один, и этот вариант отправляли Шолохову в Вёшенскую или в гостиницу «Москва», где обычно останавливался писатель. Рукопись возвращалась с многочисленными авторскими правками, и мы снова садились за общий стол, снова обсуждали и спорили, заглядывая в оба варианта, пока не приходили к единому знаменателю. Главы опять-таки отсылались и возвращались, и так по нескольку раз. Нечего говорить, как был я счастлив и горд, когда в окончательном тексте находил «своё» слово, а то и фразу.
Но что значит окончательный? Конца-краю не было. Правка на правке. Даже опытные правдистские машинистки мучились, расшифровывая текст.
Помню, как иногда Михаил Александрович сгребал листы в стопку:
— Не то, всё не то. Тужится курочка, тужится, а яичко снести не может. Возьму-ка с собой — может, Муза ночью заглянет. Как в молодости далёкой бывало...
И лукаво, как дед Щукарь, посмеивался...
Шолохов всегда и во всём Шолохов. Только он и никто другой мог так написать. Это я понял, прочтя одну лишь первую страницу. Понял, однако, и другое: даже великому Автору нужен «соавтор». Лучше всего столь же великий Редактор. Им был Юрий Лукин. Его, ещё очень молодого, уже в 30-е годы ценили многие знаменитости: Максим Горький, Александр Фадеев, Александр Серафимович, Леонид Леонов и многие, многие другие.
Немало литературных «правщиков», редакторов повидал я на своём веку: с Юрием Борисовичем мог сравниться, пожалуй, только другой правдист, академик, человек энциклопедической образованности — Юрий Павлович Францев. Не всем покоряется слово. Лукин владел им, обладая безупречным вкусом. Он чувствовал слово, находил то, которое мучительно искал и которое не находил порой автор. Даже такой, как Шолохов.
Да, Шолохов был всегда Мастер. Со своим подходом, взглядом, знанием казачьей жизни, со своей неповторимой манерой письма. И тут же — стилистические шероховатости, огрехи, которые подчас заметны и глазу практиканта. И это тоже был Шолохов. Не сразу начал я тогда догадываться, откуда появлялись пятна на Солнце.
И вот — помню, как будто это было если не сегодня, то вчера — тот, на кого у меня «не поднималась рука», возник в дверях редакционной комнаты. Его нельзя было не узнать. В распахнутой, видавшей виды шинели, галифе, сапогах — в другой одежде я его, кажется, потом и не видел. Бросался в глаза высоченный — чуть ли не в пол-лица — крутой лоб, увенчанный задорным седым завитком. Нос с горбинкой, две глубокие бороздки меж бровей. Чуть лукавый взгляд и такая же озорноватая улыбка из-под щёточки усов.
Насладившись моим замешательством, спросил:
— А тебя, казак молодой, каким ветром сюда занесло?
Посетитель повёл себя так, что моя скованность испарилась, словно её и не было.
— Небось, шабашничаешь, деньгу зашибаешь?
— Да нет, Михаил Александрович, на практике…
— Подпасок, стало быть? Дело хорошее, хоть и безденежное. Я вот в твои годы, когда в Москву заявился, и грузчиком подрабатывал, и каменщиком. Чернорабочим. А ты вон как устроился — белоручка, бумагу мараешь. Да не свою — чужую. Повезло тебе, хлопец. К мастерам таким прилабунился...
М.А. Шолохов неохотно покидал свою Вёшенскую. Только по крайней необходимости. Визиты в Москву были связаны с участием в заседаниях, депутатскими обязанностями, с посещением Союза писателей, встречами с партийными и государственными функционерами. Об этом, если он и заговаривал, то чрезвычайно скупо. Чувствовалось, что беспроблемными московские встречи не были. Писателю нужна была отдушина, как кислород рыбе подо льдом. И он находил её, эту отдушину, на улице «Правды», 24.
— Здорово живёте, станичники!
Это означало: гость в «своей тарелке», в мире с самим собой и с другими. Бывало и по-другому: выглядел хмурым, удручённым, подавленным. И приветствовал нас без всякой игривости.
Приходил сюда, как к себе домой, к своим, зная, что ему всегда рады. Это была его станица. Его курень. К начальству, главному редактору заглядывал не в каждый приход, как поступали иные именитые авторы. Всё время просиживал с нами — работая, балагуря. Сюда приносил многое, что выходило из-под пера. Он писал заново и ещё больше переписывал, будучи беспощадным к себе. Переписывал, правда, не всегда по собственной воле. И первыми, кто всё это видел, чьим мнением он дорожил, были правдисты. Ему нравилось работать над рукописями в кабинетах «Правды», здесь он отводил душу, отдыхал от двусмысленности, двойственности нашей тогдашней жизни, когда господствовала единая точка зрения, а свою, личную, можно было доверить только близким, проверенным друзьям.
Как-то, не снимая шинели, устало опустился на редакционный диван, пригласил подсесть, обнял за плечи и без обычного шутливого тона, глухо произнёс:
— Знаешь, казак, хлебнул я в этой жизни столько лиха, что никаким вином не залить... Помнишь, как кончается «Тихий Дон», да? Что Гришка мой Мелехов увидел? Мир под чёрным солнцем. Чёрным! Вот и у меня так было — не раз... И ещё скажу тебе: писание — мука. А когда нет тебе покоя, когда душа кровоточит — мука вдвойне. И всё-таки, можешь мне поверить, мука эта, когда что-то получается, удаётся, — мука сладостная.
Читая Шолохова в первозданном виде, я как будто заглянул в родильный дом, увидел, в каких муках рождается новое существо, услышал его первый жалобный и радостный крик.
Не однажды был свидетелем того, как иные именитые авторы давали волю своему самолюбию, ерепенились, срывались на крик, не соглашаясь с резонными замечаниями, с правкой, явно улучшавшей текст. Шолохов осознавал всю важность разделения труда: писатель — редактор. Далеко не со всеми поправками соглашался, последнее слово всегда оставалось за ним, однако был неизменно благодарен, когда редакторам удавалось подшлифовать его, но именно его, шолоховское. При этом он не делал различия между маститыми редакционными «зубрами» и «сосунком»-практикантом или по-матерински к нам относившейся секретаршей отдела Надеждой Алексеевной Кравцовой. Ни грана любования собой, самомнения, превосходства над другими. Весь земной — и с неимоверным талантом, от Бога.
— Ну вот и дожил я до того, что студенты взялись меня причёсывать, — как-то заметил он, улыбаясь в усы, смотря на мои исправления в его рукописи. — Да ты, голубь мой, не обижайся. И не тушуйся. Но на носу своём зарубку сделай. Смотри, ежели что не так, напортачишь, прихвачу из Вёшек плётку добрую. Иль чересседельник. А то и чапельник. Что тебе больше подойдёт?
— Лозу бы, Михаил Александрович, да помягче, если можно...
Писатель ответную шутку принял. И продолжал:
— Слово — вот чему мы служим. А что такое слово? Слово — это конь необъезженный. Ты его и лаской и таской, и по холке потреплешь, шпоры дашь, а то и плетью огладишь, а он брыкается, сбросить тебя норовит. Семь потов прольёшь, пока его обуздаешь.
Много лет спустя нашёл у Шолохова такое пожелание: писать надо так, чтобы «девяносто пять слов были отличными, а остальные пять хорошими». Помилуйте, Михаил Александрович, да кто же так сумеет? Шолохов — умел.
В студенческие годы я не догадывался, что ещё отравляло жизнь писателя. Шолохов — не Шолохов! Вы только представьте себе: вам постоянно исподтишка и подло твердят: ты — это не ты. Не ты написал «Тихий Дон». И как же тогда не понять, какой неимоверной тяжести крест нёс мужественный человек, не раз осмелившийся говорить неприятную правду самому Сталину. Затаённую боль приходилось постоянно прятать от чужих глаз. И очень переживал, что работа над завершением «Поднятой целины» и «Они сражались за Родину» шла натужно, с перерывами.
Мы вспоминаем и говорим о тех, кто в другом мире переворачивается в своих мавзолеях, усыпальницах, саркофагах и простых гробах. Переворачивается из-за нашей нетерпимости, несправедливости, неблагодарности. Хула людская проникает, видно, и туда, где, казалось бы, должен царить вечный покой.
У Михаила Александровича Шолохова, великого русского писателя, читаемого на всём земном шаре, лауреата Нобелевской премии, покоя не было. До последних дней жизни. Может быть, только теперь, когда обнаружена рукопись «Тихого Дона», когда авторство неопровержимо доказано, его душа, наконец, успокоилась?
Этот человек вошёл в мою молодость. Были, как говорится, и мы казаками-рысаками. На час. Да и ныне, на закате лет, бывает, мне кажется, откуда-то доносится его голос:
— Ну как жив-здоров, казак удалой? Давай-ка сядем рядком да поговорим ладком. Погутарим, покалякаем. Авось, полегшает...